Вся моя жизнь была лишь отмиранием корней, - непрочных, нереальных. Я не была привязана ни к родичам по крови, ни к Москве, где родилась и прожила всю жизнь, ни ко всему тому, что меня окружало там с детства.

Мне было сорок лет. Двадцать семь из них я жила под тяжелым прессом, а следующие четырнадцать лишь постепенно освобождалась от этого пресса. Двадцать семь лет - с 1926 по 1953 - было временем, которое историки называют «периодом сталинизма» в СССР, временем единоличного деспотизма, кровавого террора, экономических трудностей, жесточайшей войны и идеологической реакции.

После 1953 года страна начала постепенно оживать и приходить в себя. Террор, казалось, канул в прошлое. Но то, что складывалось годами как экономическая, социальная и политическая система, оказалось живучим и цепким внутри партии, и в сознании порабощенных и ослепленных миллионов.

И хотя я жила на «самой вершине пирамиды», куда меньше всего достигала правда, вся моя жизнь распалась на два таких же периода, как и жизнь всей страны: до 1953 года, и после него.

Для меня процесс освобождения от духовного плена шел своими путями, не как у других. Но он шел неуклонно, и капля за каплей правда пробивалась через гранит.

«Капля долбит камень, не силой, а часто падая». Это латинское изречение мы учили наизусть еще в университете.

Иначе я не раздумывала бы сейчас, в Лакхнау, о том, что мне делать, а жила бы спокойно в Грузии, где имя отца до сих пор окружено почетом и водила бы экскурсии по музею Сталина в Гори, повествуя о «великих делах» и «достижениях»…

В семье, где я родилась и выросла, все было ненормальным и угнетающим, а самоубийство мамы было самым красноречивым символом безвыходности. Кремлевские стены вокруг, секретная полиция в доме, в школе, в кухне. Опустошенный, ожесточенный человек, отгородившийся стеной от старых коллег, от друзей, от близких, от всего мира, вместе со своими сообщниками превративший страну в тюрьму, где казнилось все живое и мыслящее; человек, вызывавший страх и ненависть у миллионов людей - это мой отец…

Если бы судьба дала мне родиться в лачуге безвестного грузинского сапожника! Как естественно и легко было бы мне, вместе с другими, ненавидеть того далекого тирана, его партию, его дела и слова. Разве не ясно - где черное, а где белое?

Но нет, я родилась его дочерью, в детстве - любимой. Моя юность прошла под знаком его неопровержимого авторитета; все учило и заставляло меня верить этому авторитету, а если было столько горя вокруг, то мне только оставалось думать, что другие были в этом виноваты. Двадцать семь лет я была свидетелем духовного разрушения собственного отца и наблюдала день за днем как его покидало все человеческое и он постепенно превращался в мрачный монумент самому себе… Но мое поколение учили думать, что этот монумент и есть воплощение всех прекрасных идеалов коммунизма, его живое олицетворение.

Нас учили коммунизму почти с пеленок - дома, в школе, в университете. Мы были сначала октябрятами, потом пионерами, потом комсомольцами. Потом нас принимали в партию. И если я не вела никакой работы в партии (как многие), а только платила взносы (как все), то все равно я обязана была голосовать за любое партийное решение, даже если оно казалось мне неверным. Ленин был нашей иконой, Маркс и Энгельс апостолами, каждое их слово - непреложной истиной. И каждое слово моего отца, письменное или устное - откровением свыше.

Коммунизм был для меня в годы юности незыблемой твердыней. Незыблемым оставался и авторитет отца, его правота во всем без исключения. Но позже я начала постепенно сомневаться в его правоте и все больше убеждаться в его необоснованной жестокости. Теории и догмы «марксизма ленинизма» блекли и увядали в моих глазах. Партия лишалась своего героического и революционного ореола правоты. А когда после 1953 года она попыталась неуклюже и беспомощно отмежеваться от своего бывшего вождя, то меня это лишь убедило в глубоком внутреннем единстве партии и «культа личности», который она поддерживала более двадцати лет.

Для меня постепенно все более очевидным становился не только деспотизм моего отца и то, что он создал систему кровавого террора, погубившую миллионы невинных жертв. Мне становилось также ясно, что вся система, сделавшая это возможным, была глубоко порочной, и что никто из соучастников не может избежать ответственности, сколько бы ни старался. И рухнула сверху донизу вся постройка, основанная на лжи.

Прозрев однажды, невозможно притворяться слепым. Этот процесс прозрения был для меня нелегким и нескорым. Он все еще идет. Мое поколение слишком мало знало историю своей страны, революции, партии, от нас долго прятали правду.

Я знала отца дома, в кругу близких, с которыми он был противоречив и переменчив. Но я долго не могла знать истории политической борьбы за единоличную власть, которую он вел в партии против бывших своих товарищей. И чем больше я ее узнавала - порой из самых неожиданных источников - тем глубже падало всякий раз мое сердце, и замирало от ужаса, и хотелось бежать без оглядки, не знаю куда… Ведь это был мой отец, и от этого правда становилась страшнее.

Официальные разоблачения «культа личности» мало что объясняли. Самый этот безграмотный термин говорил, что партия не может и не хочет сформулировать и раскрыть порочные основы всей системы, враждебной и противоположной демократии. Не политические толкования, а сама жизнь с ее неожиданными парадоксами помогала мне понять правду. И хотя моей мамы давно уже не было в живых, но я должна отдать должное, прежде всего, памяти о ней.

Только первые мои шесть с половиной лет были согреты мамой и они остались в памяти солнечным детством. Я помню маму очень красивой, плавной, пахнущей духами. Я была целиком отдана в руки няни и воспитательницы, но мамино присутствие выражалось вокруг во всем укладе нашей детской жизни. Самым главным она считала наше образование и этическое воспитание. Честность, труд, правда - были для нее важнее всего. В ней самой был заложен крепкий и острый кристалл Правды, который требует жить «не хлебом единым». Маме не было еще тридцати лет, она училась чтобы стать инженером в текстильной промышленности, ей хотелось не зависеть от ее «высокого положения», угнетавшего ее.

Мама была идеалисткой, и к революции относилась романтически, как поэты. Она поверила в лучшее будущее, которое создадут люди улучшившие, прежде всего, самих себя. Так говорили о ней ее старые приятельницы - Полина Молотова, Дора Андреева, Мария Каганович, Екатерина Ворошилова, Ашхен Микоян. У нее были другие подруги, гораздо более близкие ей и ее интересам, бывшие гимназические одноклассницы, но мне не пришлось с ними встретиться после ее смерти. Я знала лишь ее бывшую учительницу музыки, А. В. Пухлякову, одаренного, интересного человека. Много позже она учила музыке меня, и говорила всегда о маме, как о чуткой артистической натуре.

Бабушка, мамина мать, даже в старости оставшаяся темпераментной и несдержанной на язык, часто повторяла: «твоя мать была дурой!» Она с самого начала осуждала ее за брак с моим отцом и эта резкая «оценка» отражала обычный взгляд реалистов на романтиков и поэтов. По словам моих теток, мама была очень сдержанной, корректной и скорее меланхоличной - в отличие от бабушкиной горячности. Тетки считали, что она была слишком «строга и серьезна», слишком «дисциплинирована» для ее лет. И все, кто ее знал, единодушно говорили, что она была последнее время несчастлива, разочарована и подавлена.

Ей было только шестнадцать лет, когда мой отец показался ей героем революции. Став зрелым человеком, она поняла, что ошиблась. Ее собственные принципы столкнулись с политическим цинизмом и жестокостью моего отца. Все вокруг пошло совсем не теми путями, которые представлялись ей правильными, а отец оказался совсем не тем идеалом, который ей рисовался, - скорее наоборот…

Ее жизнь, по словам ее сестры, стала невыносимой. Однажды она уехала в Ленинград, забрав детей, чтобы не возвращаться к отцу, - но потом вернулась. Позже она хотела уехать на Украину, к сестре, и работать там. Она спорила с отцом, протестовала против репрессий, но это не помогало: она ничего не могла изменить. Когда ей был лишь тридцать один год она покончила с собой, доведенная до отчаяния глубоким разочарованием и невозможностью что либо изменить.

Это был 1932 год, страшный год голода, усилий пятилетки, насильственной коллективизации, год, когда внутри самой партии громко раздавались требования об устранении отца с поста генерального секретаря.

Перед смертью мама оставила письмо отцу, полное политических обвинений. Это письмо смогли прочесть тогда лишь самые близкие люди, оно было быстро уничтожено. Его политический характер придал бы слишком большое значение случившемуся для самой партии.

Мои тетки, возвратившиеся в 1954 году из тюрьмы, рассказывали мне об этом письме, о самоубийстве мамы. Отец уже умер, я была взрослым человеком и тетки не стали бы лгать мне после всего, перенесенного ими. Они говорили, что событие само по себе настолько потрясло всех тогда - что все растерялись и заботились лишь о том, чтобы как то скрыть случившееся. Поэтому к телу не были допущены врачи, не было медицинского заключения, в некрологе таинственно сообщалось о «неожиданной кончине в ночь на 9 е ноября». Не разрешили даже набальзамировать тело до дня похорон; в дом никого не пускали.

Антипатия, страх, ненависть к фигуре отца были столь сильны в тот год, что немедленно распространился слух об убийстве. Это казалось многим более правдоподобным, чем самоубийство молодой, здоровой женщины, на стороне которой была общая симпатия. Мне приходилось не раз слышать разнообразные версии убийства, самые противоречивые, но сводившиеся к одному: что оно было совершено руками отца.

Между тем, по словам моих теток (маминой сестры Анны Реденс и жены ее брата Евгении Аллилуевой), отец был потрясен больше всех, потому что вполне понял, что это был вызов и протест против него. Он не смог заставить себя даже пойти на похороны. Он был разбит, опустошен. Маму он считал верным, преданным другом. Ее оценки и мнения, расходившиеся с его собственными, он игнорировал и недооценивал просто потому, что его отношение к жене, к семье, всегда было «азиатским», в самом банальном смысле слова. Придя в себя от случившегося он только ожесточился. И в 1948 году не остановился перед тем, чтобы отправить теток на 10 лет в тюрьму лишь за то, что они «слишком много знали». В партии же, в поздние годы, утвердилась официальная версия, что мама была «нервнобольной», и о ней считалось неприличным упоминать. Я слышала эту версию в семье Ждановых, именно в 1948 50 годах.

Маму любили все, кто знал ее, и в числе ближайших ее друзей были Бухарин и Киров. Несомненно, что их либерализм и демократизм были ближе ее натуре, чем нетерпимость отца. Бухарин и Киров оптимистически верили, что на отца можно «влиять» в лучшую сторону. Мама утратила этот оптимизм, поэтому отчаяние и сломило ее. Она оказалась прозорливее двух опытных политиков.

Три трагических судьбы близких друг другу людей - мамы, Бухарина и Кирова глубоко и беспощадно объясняют мне систему «сталинизма». Все трое боролись против нее, каждый по своему, и в неравной борьбе погибли… Что могут разъяснить мне Хрущев, Микоян и прочие бывшие сообщники, во всем трусливо поддерживавшие отца, а после его смерти пожелавшие уйти от ответственности?!

Когда умерла мама, мне было только шесть лет, и я долго не могла знать правды. Последующее десятилетие я только наблюдала, как с корнем уничтожалось все, созданное ее руками и усилиями. Прогнали учительниц и прислугу в доме, рухнула вся система детских занятий, и как символ ее - была уничтожена даже наша детская площадка на даче. Исчезла мамина незатейливая мебель и ее безделушки. Все ее тетради и личные вещи были убраны и заперты, а ключ хранился у коменданта от МГБ. Теперь весь дом военизировался, прислугой стали платные сотрудники МГБ и возглавил ее капитан госбезопасности. Дом, каким он был при маме, перестал существовать: квартира в Кремле, наша старая дача и новая дача отца, куда он теперь переехал жить, стали называться по казенному: «объект № такой то».

Десять лет после смерти мамы прошли для меня монотонно и изолировано. Я жила в Кремле как в крепости, где единственным добрым существом возле меня оставалась моя няня. Я не могла понимать в те годы, что творилось в стране, но жестокие трагедии тех лет не миновали и нашей семьи. В 1937 году был арестован брат первой жены моего отца - старый грузинский большевик А. С. Сванидзе со своей женой Марией. Арестована была его сестра Марико. Затем был арестован муж маминой сестры - польский коммунист Станислав Реденс. Трое Сванидзе и Реденс погибли в тюрьме, а маминой сестре было запрещено навещать нас, детей. Мамин брат, Павел, умер от разрыва сердца, потрясенный арестами близких и многочисленных друзей, которых он безуспешно пытался защитить перед отцом. Его вдове запретили видеться с нами. Старики, мамины родители, фактически лишились возможности встречаться с отцом, - он не хотел расспросов о судьбе «опальных родственников», чью гибель, безусловно, кроме него самого никто не мог санкционировать.

Школьнице 12 ти - 13 ти лет невозможно было осмыслить все происходившее. Немыслимо было согласиться с тем, что «дядя Алеша», «тетя Маруся» и «дядя Стах» являются теми самыми «врагами народа», о которых твердила, даже школьникам, официальная пропаганда тех дней. Оставалось думать, что они попали в какую то общую трагическую путаницу, в которой не может разобраться «даже сам отец». Должно было пройти много лет, чтобы в моем сознании все творившееся не в одной нашей семье, а по всей стране, соединилось с именем моего отца, чтобы я смогла понять, что он сам это творил… А в те годы я не могла даже вообразить, что он способен обрекать на безвинную смерть тех людей, чья честность и порядочность были ему хорошо известны. Лишь позже, в годы юности, несколько открытий убедило меня в этом.

Мне было 16 лет, когда я узнала, что мамина смерть была самоубийством. Это было жестоким открытием для меня. Шла война, я была в Куйбышеве в ту зиму вместе с маминой сестрой и бабушкой. Начав сейчас же расспрашивать их я поняла, что мама была очень несчастлива, что у нее с отцом были разные взгляды на все - от политики до воспитания детей. Я всегда любила маму, хотя она не баловала нас. И теперь я почувствовала, что отец, очевидно, был глубоко неправ, и что это он повинен в ее смерти. Его незыблемый авторитет резко покачнулся…

Я была воспитана в беспрекословном послушании и уважении к нему. Дома, в школе, везде я слышала его имя только с эпитетами «великий», «мудрый». Я знала, что он любил меня больше моих братьев, был доволен, что я хорошо училась. Я видела его мало, он жил отдельно на своей даче, но все же после маминой смерти, вплоть до начала войны, он старался уделять мне возможно больше внимания. Я уважала его и любила, пока не выросла.

Но пришла пора «юности мятежной», когда все авторитеты подвергаются критике, и прежде всего - авторитет родителей. И я вдруг почувствовала некую абсолютную правду в облике мамы, в том, что я помнила и что говорили о ней другие, а отец этого авторитета неожиданно лишился. И дальше все только сильнее и сильнее развивалось именно в этом направлении: мама все больше вырастала в моих глазах, чем больше я узнавала о ней, а отец только терял свой ореол.

Не прошло и года, как произошел новый шок. Я была школьницей 17 ти лет, меня полюбил человек на двадцать лет старше меня, а я влюбилась в него. Этот невинный роман, состоявший из прогулок по улицам Москвы, хождения в театры и кино, из нежной привязанности двух разных, но понимавших друг друга людей, вызвал ужас окружавших меня «оперуполномоченных» и гнев отца.

Взрослый, зрелый человек понимал, что его романтическое увлечение бесперспективно. Для него это было очевидным, и он собирался уже уезжать из Москвы. Но внезапно, он был арестован, обвинен в шпионаже и выслан на 5 лет на север, а позже в лагеря еще на 5 лет. Тут не было никаких сомнений, его арестовали по приказу отца, я это узнала: инициатива исходила от него. Бессмысленный деспотизм был настолько очевиден, что я долго не могла опомниться… Спасти человека было невозможно, - отец не менял решений.

Эти два открытия, сделанные мною в течение одного года, навсегда разъединили меня с отцом, и в последующие годы разрыв только усиливался.

После войны отец почти перестал бывать в кремлевской квартире, оставаясь на своей даче, и мы стали видеться редко. Я больше не была любимой дочерью, а моя дочерняя любовь и уважение рассеивались, как туман. Но я все еще была далека от понимания «политической биографии» отца. Я отдалилась от него сначала по человечески.

Правда не доходила за ту высокую стену, которой Кремль отгорожен от остальной России. За этой стеной я росла, как растение на безводной скале, тянувшееся к свету, питавшееся откуда то из воздуха. Этой скалой был мой дом, а я тянулась в сторону, прочь от него. Школа, университет, были отдушинами, откуда шел свет и свежий воздух: там были мои друзья, а не внутри Кремля.

Всю жизнь я была счастлива с друзьями: они решительно отделяли меня от моего имени. Для них я была сверстницей, студенткой, молодой женщиной, всегда - просто человеком. Мои друзья со школьной скамьи и из университета остались со мной на всю жизнь. Я видела их в последний день перед отъездом в Индию. Книги, искусство, знания - вот что нас объединяло. У многих из них были арестованы родители и родственники, но то же самое было и в моей семье, и это не изменяло их отношения ко мне. Наверное, добрая память о моей маме помогала мне.

В 1940 году арестовали отца одной девочки в нашем классе. Она дружила со мной и принесла письмо своей матери к моему отцу, с просьбой спасти мужа. Я отдала письмо отцу вечером за обедом, когда за столом сидело много народа, и невольно все стали обсуждать его. Молотов и другие помнили этого человека, - М. М. Славуцкий был советским консулом в Маньчжурии, потом некоторое время послом СССР в Японии. Произошло невероятное чудо - его освободили и он вернулся через несколько дней домой. Но мне было строжайше запрещено брать письма подобного рода для передачи, и отец долго ругал меня за это. Однако, случай был достаточно красноречивым: судьба человека зависела от одного лишь его слова.

Иногда отец вдруг говорил мне: «Почему ты встречаешься с теми, у кого родители репрессированы?» Очевидно, ему сообщали об этом. Часто результатом его недовольства было то, что этих детей директор школы переводил из моего класса в параллельный. Но проходили годы и мы встречались опять, и отношение ко мне оставалось по прежнему дружеским.

В университете круг знакомых расширился. Я бывала часто дома у своих подруг, видела их запущенные «коммунальные» квартиры. Редко кто ходил ко мне в Кремль, да и не хотелось звать туда. Для этого надо было заказывать «пропуск» у кремлевских ворот, а мне было стыдно всех этих правил.

В университетские годы нашим «клубом» была московская Консерватория. Там я всегда встречала и своих бывших одноклассников. Музыка была одной из великих отдушин, она напоминала, что прекрасное, вечное все таки существует. Жизнь интеллигенции в послевоенные годы становилась все мрачнее, малейшие попытки мыслить самостоятельно в социальных науках, литературе, искусстве беспощадно карались. В Консерваторию люди приходили за глотком свежего, чистого воздуха.

В университете я прошла курс Исторических и социальных наук. Мы изучали марксизм всерьез, конспектировали Маркса, Энгельса, Ленина и, конечно, Сталина. От всех этих занятий я только пришла к заключению, что тот теоретический марксизм и коммунизм, который мы изучали, не имел никакого отношения к реальной жизни в СССР. Наш социализм в экономическом смысле был больше похож на государственный капитализм. В социальном же отношении это был какой то странный гибрид: бюрократически казарменный режим, где тайная полиция напоминала германское гестапо, а отсталое сельское хозяйство - деревню 19 го века. Ничего подобного не снилось Марксу. Прогресс был забыт. Советская Россия порвала со всем революционным, что было в ее истории и встала на привычные рельсы великодержавного империализма, заменив при этом либеральные свободы начала 20 го века террором Ивана Грозного…

Я не дружила с молодежью «своего» кремлевского круга, хотя, конечно, знала многих. Здесь тоже общим стремлением было вырваться из Кремля, и у всех друзья были по ту сторону кремлевской стены - это было не исключением, а скорее правилом.

Меня тянуло к людям мягким, добрым, интеллигентным. Так получалось, независимо от моего выбора, что этими милыми людьми, тепло относившимися ко мне - часто оказывались евреи, в школе и в университете. Мы дружили и любили друг друга; они были талантливы и сердечны. Отец негодовал на это и говорил о моем первом муже: «Тебе его подбросили сионисты». Переубедить его было невозможно.

В послевоенные годы антисемитизм стал воинствующей официальной идеологией, хотя это всячески скрывалось. Но везде было известно, что при наборе студентов и в приеме на работу предпочтение оказывалось русским, а для евреев была, по существу, восстановлена процентная норма. Это было воскрешением великодержавного шовинизма царской России, где отношение к евреям всегда было водоразделом между либеральной интеллигенцией и реакционной бюрократией. В Советском Союзе лишь в первое десятилетие после революции антисемитизм был забыт. Но с высылкой Троцкого, с уничтожением в годы «чисток» старых партийцев, многие из которых были евреями, антисемитизм возродился «на новой основе» прежде всего в партии. Отец во многом не только поддерживал его, но и насаждал сам. В Советской России, где антисемитизм имел давние корни в мещанстве и бюрократии, он распространялся вширь и вглубь с быстротой чумы.

В 1948 году, случайно, я оказалась почти свидетелем преднамеренного убийства. Это были мрачные дни партийной кампании против, так называемых «космополитов» в искусстве, обрушившейся на малейшие намеки западного влияния. Как бывало уже не раз, это был лишь повод, чтобы свести счеты с неугодными людьми, а на этот раз «борьба» носила характер открытого антисемитизма.

Атмосфера в Москве в те дни была тяжкой, снова начались аресты. В Москве был закрыт Государственный Еврейский Театр, директором которого был С. Михоэлс. Театр объявили «рассадником космополитизма». Михоэлс был известный актер и популярный общественный деятель. Я слышала его выступление во время войны, когда он только что вернулся из поездки в Англию и в США, куда он ездил как председатель Еврейского Антифашистского Комитета. Он привез тогда подарок отцу от американских скорняков, шубу - на изнанке каждой шкурки стояли их подписи. (Шубу я не видела, она хранилась где то вместе со всеми подарками, но слышала об этом от секретаря отца Поскребышева).

В одну из, тогда уже редких, встреч с отцом у него на даче, я вошла в комнату, когда он говорил с кем то по телефону. Я ждала. Ему что то докладывали, а он слушал. Потом, как резюме, он сказал: «Ну, автомобильная катастрофа». Я отлично помню эту интонацию - это был не вопрос, а утверждение, ответ. Он не спрашивал, а предлагал это: автомобильную катастрофу. Окончив разговор, он поздоровался со мной, и через некоторое время сказал: «В автомобильной катастрофе разбился Михоэлс». Но когда на следующий день я пришла на занятия в университет, то студентка, отец которой долго работал в Еврейском Театре, плача рассказывала, как злодейски был убит вчера в Белоруссии Михоэлс, ехавший на машине. Газеты же сообщили об «автомобильной катастрофе»…

Он был убит, и никакой катастрофы не было. «Автомобильная катастрофа» была официальной версией, предложенной моим отцом, когда ему доложили об исполнении… У меня стучало в голове. Мне слишком хорошо было известно, что отцу везде мерещился «сионизм» и заговоры. Нетрудно было догадаться, почему ему «докладывали об исполнении».

Через несколько дней после этого я узнала об аресте своих теток. Две пожилых женщины не имели никакого отношения к политике. Но я знала, что отец был раздражен мемуарами Анны Сергеевны Реденс и был недоволен тем, что вдова дяди Павлуши вскоре вышла замуж за инженера - еврея. Его арестовали вместе с ней. «Знали много, и болтали много, а это на руку врагам», - так объяснял отец мне причину их ареста.

Он был озлоблен на весь мир и никому больше не верил. «У тебя тоже бывают антисоветские высказывания», - сказал он мне тогда совершенно серьезно. С ним стало невозможно разговаривать; я стала избегать встреч с ним, да и он к ним не стремился. Последние годы мы виделись раз в несколько месяцев, или реже. У меня не осталось никакой привязанности к отцу, и после каждой встречи я торопилась уехать. Летом, 1952 года, я окончательно переехала из Кремля вместе с детьми в городскую квартиру, где мои дети ждали меня сейчас.

Зимой 1952 53 годов, мрак сгустился до предела. Уже были арестованы, по обвинению в «сионистском заговоре», жена Молотова Полина, бывший замминистра иностранных дел С. Лозовский, академик Лина Штерн и многие другие. Состряпали «дело врачей», которые тоже, якобы, состояли в заговоре против правительства. Жена секретаря комсомола Н. А. Михайлова сказала мне тогда: «Я бы всех евреев выслала вон из Москвы!» Очевидно, ее муж думал так же. Это было тогда официальным настроением, и источник его был, как я могла догадаться, на самом верху. Однако, на 19 съезде партии, состоявшемся в октябре 1952 года, продолжали говорить об интернационализме…

Ко всему безумию добавлялось еще бряцание оружием. Из за пустякового повода посол США Джордж Кенан был выслан из Москвы. Один полковник, артиллерист, товарищ моих братьев, доверительно сказал мне в те дни: «Эх, сейчас бы самое время начать, чтобы отвоеваться, - пока жив твой отец. Сейчас мы непобедимы!» Об этом жутко было подумать всерьез, но очевидно, такие настроения были и в правительстве. Люди боялись говорить, все затихло как перед грозой.

И тогда умер мой отец. Молния ударила в самую вершину горы и раскаты грома прокатились по всей земле, предвещая теплые ливни и голубое, чистое небо… Все так ждало этого чистого безоблачного неба без нависших над головой свинцовых туч. Всем стало легче дышать, говорить, думать, ходить по улицам. В том числе - и мне.

Я провела три дня у постели умиравшего отца и видела его смерть. Мне было больно и страшно, потому что это был мой отец. Но я чувствовала и знала, что вслед за этой смертью наступит освобождение, и понимала, что оно будет освобождением и для меня.

Светлана Аллилуева

20 писем к другу

ПАМЯТИ МОЕЙ МАМЫ

Эти письма были написаны летом 1963 года в деревне Жуковке, недалеко от Москвы, в течение тридцати пяти дней. Свободная форма писем позволила мне быть абсолютно искренней, и я считаю то, что написано - исповедью. Тогда мне не представлялось возможным даже думать об опубликовании книги. Сейчас, когда такая возможность появилась, я не стала ничего изменять в ней, хотя с тех пор прошло четыре года, и я уже теперь далеко от России. Кроме необходимой правки в процессе подготовки рукописи к печати, несущественных купюр и добавления подстрочных примечаний, книга осталась в том виде, в каком ее читали мои друзья в Москве. Мне бы хотелось сейчас, чтобы каждый, кто будет читать эти письма, считал, что они адресованы к нему лично.

Светлана Аллилуева. Май, 1967 г. Локуст Валлей.

16 июля 1963 г. Как тихо здесь. Всего лишь в тридцати километрах - Москва, огнедышащий человеческий вулкан, раскаленная лава страстей, честолюбий, политики, развлечений, встреч, горя, суеты, - Всемирный Женский Конгресс, Всемирный кинофестиваль, переговоры с Китаем, новости, новости со всего мира утром, днем и вечером… Приехали венгры, по улицам расхаживают киноактеры со всего света, негритянки выбирают сувениры в ГУМ"е… Красная площадь - когда ни придешь туда - полна людей всех цветов кожи, и каждый человек принес сюда свою неповторимую судьбу, свой характер, свою душу. Москва кипит, бурлит, задыхается, и без конца жаждет нового - событий, новостей, сенсаций, и каждый хочет первым узнать последнюю новость, - каждый в Москве. Это и есть ритм современной жизни. А здесь тихо. Вечернее солнце золотит лес, траву. Этот лес - небольшой оазис между Одинцовым, Барвихой и Ромашково, - оазис, где не строят больше дач, не проводят дорог, а лес чистят, косят траву на полянках, вырубают сухостой. Здесь гуляют москвичи. «Лучший отдых в выходной день», как утверждают радио и телевидение, - это пройти с рюкзаком за плечами и с палочкой в руках от станции Одинцово до станции Усово, или до Ильинского, через наш благословенный лес, чудесными просеками, через овражки, полянки, березовые рощи. Три-четыре часа бредет москвич лесом, дышит кислородом, и - кажется ему, что он воскрес, окреп, выздоровел, отдохнул от всех забот, - и он устремляется снова в кипящую Москву, заткнув увядший букет луговых цветов на полку дачной электрички. Но потом он долго будет советовать вам, своим знакомым, провести воскресенье, гуляя в лесу, и все они пойдут тропинками как раз мимо забора, мимо дома, где живу я. А я живу в этом лесу, в этих краях, все мои тридцать семь лет. Неважно, что менялась моя жизнь и менялись эти дома - лес все тот же, и Усово на месте, и деревня Кольчуга, и холм над ней, откуда видна вся окрестность. И все те же деревеньки, где берут воду из колодцев и готовят на керосинках, где в доме за стеной мычит корова и квох чут куры, но на серых убогих крышах торчат теперь антенны телевизоров, а девчонки носят нейлоновые блузки и венгерские босоножки. Многое меняется и здесь, но все так же пахнет травой и березой лес - только сойдешь с поезда - все те же стоят знакомые мои золотые сосны, те же проселки убегают к Петровскому, к Знаменскому. Здесь моя родина. Здесь, не в городе, не в Кремле, которого не переношу, и где я прожила двадцать пять лет, - а здесь. И когда умру, пусть меня здесь в землю положат, в Ромашково, на кладбище возле станции, на горке - там просторно, все вокруг видно, поля кругом, небо… И церковь на горке, старая, хорошая - правда, она не работает и обветшала, но деревья в ограде возле нее так буйно разрослись, и так славно она стоит вся в густой зелени, и все равно продолжает служить Вечному Добру на Земле. Только там пускай меня и схоронят, в город не хочу ни за что, задыхаться там… Это я тебе говорю, несравненный мой друг, тебе - чтобы ты знал. Ты все хочешь знать про меня, все тебе интересно, - так знай и это. Ты говоришь, что тебе все интересно, что касается меня, моей жизни, всего того, что я знала и видела вокруг себя. Я думаю, что много интересного было вокруг, конечно, много. И даже не то важно, что было, - а что об этом думаешь теперь. Хочешь думать вместе со мной? Я буду писать тебе обо всем. Единственная польза разлуки - можно писать письма. Я напишу тебе все, что и как сумею, - у меня впереди пять недель разлуки с тобой, с другом, который все понимает, и который хочет все знать. Это будет одно длинное-длинное письмо к тебе. Ты найдешь здесь все, что угодно, - портреты, зарисовки, биографии, любовь, природу, события общеизвестные, выдающиеся, и маленькие, размышления, речи и суждения друзей, знакомых, - всех, кого я знала. Все это будет пестро, неупорядоченно, все будет валиться на тебя неожиданно - как это и было в жизни со мной. Не думай, ради Бога не думай, что я считаю собственную жизнь очень интересной. Напротив, для моего поколения, моя жизнь чрезвычайно однообразна и скучна. Быть может, когда я напишу все это, с плеч моих свалится, наконец, некий непосильный груз, и тогда только начнется моя жизнь… Я тайно надеюсь на это, я лелею в глубине души эту надежду. Я так устала от этого камня на спине; быть может, я столкну его, наконец, с себя. Да, поколение моих сверстников жило куда интереснее, чем я. А те, кто лет на пять-шесть постарше меня - вот самый чудесный народ; это те, кто из студенческих аудиторий ушел на Отечественную войну с горячей головой, с пылающим сердцем. Мало кто уцелел и возвратился, но те, кто возвратился, - это и есть самый цвет современности. Это наши будущие декабристы, - они еще научат нас всех, как надо жить. Они еще скажут свое слово, - я уверена в этом, - Россия так жаждет умного слова, так истосковалась по нему, - по слову и делу. Мне не угнаться за ними. У меня не было подвигов, я не действовала на сцене. Вся жизнь моя проходила за кулисами. А разве там не интересно? Там полумрак; оттуда видишь публику, рукоплескающую, разинув рот от восторга, внимающую речам, ослепленную бенгальскими огнями и декорациями; оттуда видны и актеры, играющие царей, богов, слуг, статистов; видно когда они играют, когда разговаривают между собой, как люди. За кулисами полумрак; пахнет мышами и клеем, и старой рухлядью декораций, но как там интересно наблюдать! Там проходит жизнь гримеров, суфлеров, костюмерш, которые ни на что не променяют свою жизнь и судьбу, - и уж кто как не они знают, что вся жизнь - это огромный театр, где далеко не всегда человеку достается именно та роль, для которой он предназначен. А спектакль идет, страсти кипят, герои машут мечами, поэты читают оды, венчаются цари, бутафорские замки рушатся и вырастают в мгновение ока, Ярославна плачет кукушкой на стене, летают феи и злые духи, является тень Короля, томится Гамлет, и - безмолствует Народ…

Ты уже устал, наверное, друг мой, от бесконечных смертей, о которых я

тебе рассказываю... Действительно, была ли хоть одна, благополучная

судьба? Вокруг отца как будто очерчен черный круг, -- все, попадающие в

его пределы, гибнут, разрушаются, исчезают из жизни... Но вот уже десять

лет, как и его самого не стало. Возвратились из тюрьмы мои тетки --

Евгения Александровна Аллилуева, вдова дяди Павлуши, и Анна Сергеевна

Аллилуева, вдова Реденса, мамина сестра. Вернулся из казахстанской

людей, кто уцелел, кто остался в живых. Эти возвращения -- великий

исторический поворот для всей страны, -- масштабы этого возвращения

людей к жизни трудно себе вообразить... В значительной степени и моя

собственная жизнь сделалась нормальной только теперь: разве могла бы я

раньше жить так свободно, передвигаться без спроса, встречаться с кем

хочу? Разве могли бы мои дети раньше существовать так свободно и вне

докучливого надзора, как живут они сейчас? Все вздохнули свободнее,

отведена тяжелая, каменная плита, давившая всех. Но, к сожалению,

слишком многое осталось без изменения, -- слишком инертна и традиционна

Россия, вековые привычки ее слишком крепки. Но еще больше, чем дурного,

есть у России неизменно доброго, и этим-то вечным добром, быть может, и

держится она, и сохраняет свой лик... Всю жизнь мою была рядом со мною

моя няня Александра Андреевна. Если бы эта огромная, добрая печь не

грела меня своим ровным постоянным теплом, -- может быть, давно бы я уже

сошла с ума. И смерть няни, или "бабуси", как мои дети и я звали ее,

была для меня первой утратой действительно близкого, в самом деле

глубоко родного, любимого, и любившего меня, человека. Умерла она в 1956

году, дождавшись возвращения из тюрьмы моих теток, пережив моего отца,

дедушку, бабушку. Она была членом нашей семьи более, чем кто-нибудь

иной. За год до ее смерти справили ее семидесятилетие, -- это был добрый

веселый праздник, обьединивший даже всех моих, вечно враждовавших между

собою, родственнико

в -- ее все любили, она всех любила, каждый желал сказать ей доброе

слово. Бабуся была для меня не только няней еще и потому, что ее

природные качества и таланты, которые судьба не дала ей развить,

простирались далеко за рамки обязанностей няни. Александра Андреевна

была родом из Рязанской губернии; деревня их принадлежала помещице Марии

Александровне Бер. В этот дом попала в услужение и тринадцатилетняя

Саша. Бер были в родстве с Герингами, а у Герингов служила нянина тетка

Анна Дмитриевна, вырастившая праправнуков Пушкина, с которыми до

последнего времени она жила в писательском доме на Плотниковом переулке.

В этих двух семьях и у их родственников в Петербурге жила моя бабуся --

в горничных, в поварихах, в экономках и, наконец, няней. Долгое время

жила она в семье Николая Николаевича Евреинова, известного театроведа и

режиссера, и нянчила его сына. На фотографиях тех лет -- бабуся

прехорошенькая столичная служанка с высокой прической и стоячим

воротничком, -- ничего деревенского в ней не осталось. Она была очень

смышленная, сообразительная девушка и легко усваивала то, что видела

вокруг себя. Либеральные интеллигентные хозяйки научили ее не только

одеваться и хорошо причесываться. Ее также научили читать книги, ей

открыли мир русской литературы. Она читала книги не так, как читают

образованные люди -- для нее герои были живыми людьми, для нее все о чем

написано, было -- правда. Это не был вымысел -- она ни минуты не

сомневалась, что "Бедные люди" были, как была бабушка Горького... Раз,

как-то Горький приезжал к отцу в гости в Зубалово, -- в 1930-м году, еще

при маме. Бабуся моя выглядывала в переднюю через щелку приоткрытой

двери, и ее вытащил за руку Ворошилов, которому она объяснила, что

"очень хочется на Горького посмотреть". Алексей Максимович спросил ее,

что она читала из его книг и был удивлен, когда она перечислила почти

все... "Ну, а что же вам больше всего понравилось?" -- спросил он. --

"Ваш рассказ, как вы у женщины роды принимали", -- ответила бабуся. Это

была правда, рассказ "Рождение человека" поразил ее больше всего... Горький был очень доволен и пожал ей с чувством руку, -- а она была счастлива на всю жизнь и любила потом рассказывать об этом. Видела она у нас в доме и Демьяна Бедного, но

как-то не восторгалась его стихами, а говорила только, что он был

"большой безобразник"... В доме Евреиновых она жила до революции, после

которой Евреиновы вскоре уехали в Париж. Ее очень звали с собой, но она

не захотела уезжать. У нее было два сына, -- младший умер в голодные

двадцатые годы в деревне. Несколько лет ей пришлось прожить в своей

деревне, которую она терпеть не могла и ругала с чувством уже привычной

горожанки. Для нее это была "грязь, грязь и грязь", ее теперь ужасали

суеверия, некультурность, невежество, дикость и, хотя она великолепно

знала все виды деревенской работы, ей это все стало неинтересно. Земля

ее не тянула, и потом ей хотелось "выучить сына", а для этого надо было

зарабатывать в городе... Она приехала в Москву, которую презирала всю

жизнь; привыкнув к Петербургу, она уже не могла его разлюбить. Я помню,

как она радовалась, когда я впервые поехала в 1955 году в Ленинград. Она

называла мне все улицы, где жила и где в булочную ходила, и где "с

колясочкой сидела", и где на Неве в садке "живую рыбу брала". Я привезла

ей из Ленинграда кипу открыток с видами улиц, проспектов, набережных. Мы

разглядывали их с ней вместе и она все умилялась, все вспоминала... "

А Москва-то прямо деревня, деревня по сравнению с Ленинградом, и никогда

не сравняется, как ее ни перестраивай!" -- все повторяла она. В

двадцатые годы, однако, ей пришлось жить в Москве, сначала в семье

Самариных, а потом -- доктора Малкина, откуда ее как-то уж переманила

моя мама, весной 1926 года по причине моего рождения. В нашем доме она

обожала троих людей. Прежде всего -- маму, которую, несмотря на ее

молодость, очень уважала -- маме было 25 лет, а бабусе уже сорок один,

когда она пришла к нам... Потом она обожала Н. И. Бухарина, которого

любили вообще все, -- он жил у нас в Зубалове каждое лето со своей женой

и дочерью. И еще бабуся об

ожала дедушку нашего Сергея Яковлевича. Дух нашего дома, -- тогда,

при маме, -- был ей близок и мил. У бабуси была великолепная

петербургская школа и выучка, -- она была предельно деликатна со всеми в

доме, гостеприимна, радушна, быстро и толково делала свое дело, не лезла

в дела хозяев, уважала их всех равно и никогда не позволяла себе

судачить или критиковать вслух дела и жизнь "господского дома". Она

никогда не ссорилась ни с кем, поразительно умея всем сделать

какое-нибудь добро, и только гувернантка моя, Лидия Георгиевна, сделала

попытку выжить бабусю, но поплатилась за это сама. Бабусю даже отец

уважал и ценил. Бабуся читала мне вслух мои первые детские книжки. Она

же была первым учителем грамоты -- и моим, и моих детей -- у нее был

чудесный талант всему учить весело, легко, играя. Должно быть, что-то

она усвоила от хороших гувернанток, с которыми ей приходилось раньше

жить бок о бок. Я помню, как она учила меня счету: были слеплены шарики

из глины и покрашены и разные цвета. Мы их раскладывали на кучки,

соединяли, разъединяли, и таким образом она научила меня четырем

действиям арифметики, -- еще до появления в нашем доме учительницы

Наталии Константиновны. Потом она водила меня на занятия дошкольной

музыкальной группы в доме у Ломовых, Должно быть, оттуда она переняла

музыкальную игру: мы садились с ней за стол и она, обладая природным

слухом, выстукивала мне пальцами на столе ритм какой-нибудь знакомой

песенки, а я должна была угадать -- какой. Потом то же делала я, -- а

она угадывала. А сколько она пела мне песен, как чудно и весело она это

делала, сколько она знала детских сказок, частушек, всяких деревенских

прибауток, народных песен, романсов... Все это лилось и сыпалось из нее,

как из рога изобилия, и слушать ее было неслыханное удовольствие... Язык

ее был великолепен... Она так красиво, так чисто, правильно и четко

говорила по-русски, как теперь редко где услышишь... У нее было какое-то

чудное сочетание правильности речи, -- это была все-таки петербургская

речь, а не деревенская, -- и разных веселых

Остроумных прибауток, которые неведомо откуда она брала, -- может

быть, сама сочиняла. "Да, -- говорила она, незадолго до смерти, -- было

у Мокея два лакея, а теперь Мокей -- сам лакей"... -- и сама смеялась...

В старом Кремле 20-х, начала 30-х годов, -- когда было много народа и

полно детей, она выходила гулять с моей коляской, дети -- Этери

Орджоникидзе, Ляля Ульянова, Додик Менжинский, -- собирались вокруг нее

и слушали, как она рассказывала сказки. Судьба дала ей повидать многое.

Сначала она жила в Петербурге, и хорошо знала тот круг, к которому

принадлежали ее хозяева. А это были выдающиеся люди искусства --

Евреинов, Трубецкой, Лансере, Мусины-Пушкины, Геринги, Фон-Дервиз...

Однажды я показала ей книгу о художнике Серове -- она обнаружила там

много знакомых ей лиц и фамилий, -- это был круг художественной

интеллигенции тогдашнего Петербурга... Сколько рассказов было у нее в

голове обо всех, кто бывал у них в доме, как одевались, как ходили в

театр слушать Шаляпина, как и что ели, как воспитывали детей, как

заводили романы хозяин и хозяйка, которые отдельно и потихоньку, просили

ее передавать записки... И, хотя, усвоив современную терминологию, она

называла своих прежних хозяек "буржуйками", -- ее рассказы были

беззлобны, наоборот, она с благодарностью вспоминала Зинаиду Николаевну

Евреинову, или старика Самарина. Она знала, что они не только брали у

нее, -- они ей и дали многое увидеть, узнать и понять... Потом судьба

забросила ее в наш дом, в тогдашний еще более или менее демократический

Кремль, -- и здесь она узнала другой круг, тоже "знатный", с другими

порядками. И как чудно рассказывала она позже о тогдашнем Кремле, о

"женах Троцкого", о "женах Бухарина", о Кларе Цеткин, о том, как

приезжал Эрнст Тельман, и отец принимал его в своей квартире в Кремле, о

сестрах Менжинских, о семье Дзержинского, -- да боже мой, она была живая

летопись века, и много интересного унесла она с собой в могилу... После

маминой смерти, когда все в доме переменилось, и мамин дух быстро

уничтожался, а люди, собранные ею в доме были изгнаны, одна лишь бабуся

осталась незыблемым, постоянным, оплотом семьи. Она провела всю жизнь с

детьми, -- и сама была как дитя. Она оставалась во все времена ровной,

доброй, уравновешенной. Она собирала меня утром в школу, кормила

завтраком, кормила обедом, когда я возвращалась, сидела в соседней своей

комнате и занималась своими делами, пока я готовлю уроки; потом

укладывала меня спать. С ее поцелуем я засыпала -- "ягодка, золотко,

птичка", -- это были ее ласковые слова ко мне; с ее поцелуями я

просыпалась утром -- "вставай, ягодка, вставай птичка", -- и день

начинался в ее веселых, ловких руках. Она совершенно лишена была

религиозного, и вообще всякого ханжества; в молодости она была очень

религиозной, но потом -- отошла от соблюдения обрядов, от "бытовой",

деревенской религиозности, наполовину состоящей из правил и

предрассудков. Бог, наверное, существовал для нее все-таки, хотя она

утверждала, что больше не верует. Но перед смертью ей все же захотелось

исповедаться хотя бы мне, и она рассказала мне тогда все о маме... У нее

была когда-то, до революции, своя семья, потом муж ушел на войну и в

тяжелые голодные годы не захотел вернуться. У нее умер тогда младший

любимый сын ее и она прокляла навсегда мужа, оставившего их одних в

голодной деревне... Позже, узнав, где она теперь служит, муж вспомнил о

ней, и с истинно мужицкой хитростью стал бомбардировать ее письмами,

намекая о желании вернуться, -- у нее уже была тогда своя комната в

Москве, где жил ее старший сын. Но она была тверда, она презирала своего

бывшего мужа. "Ишь, -- говорила она, -- как плохо было, так исчез, и

сколько лет ни слуху, ни духу. А теперь вдруг заскучал! Пускай там без

меня поскучает, -- мне сына надо выучить, и без него обойдусь".* Муж

тщетно взывал к ней в течение многих лет, -- она * Девичья фамилия няни

была Романова, а по мужу она была Бычкова. "Напрасно я царскую фамилию

на скотскую променяла", -- говорила она, не отвечала ему. Тогда он

научил своих двух дочек -- от второй жены -- писать ей и просить денег

Плохо, мол, жи

вем... Дочки писали ей и присылали свои фотографии -- выпученные

глаза, тупые лица. Она смеялась: "Ишь, косоротых каких напек!" Но тем не

менее "косоротых" жалела, и регулярно посылала им денег. Кому только еще

из своей родни не посылала она денег. Когда она умерла, на

сберегательной книжке у нее оказалось 20 рублей старыми деньгами. Она не

копила и не откладывала... Бабуся держалась всегда очень деликатно, но с

чувством собственного достоинства. Отец любил ее за то, что у нее не

было подобострастия и угодничества, -- ей все были равны, -- "хозяин",

"хозяйка"; этого понятия было для нее достаточно, она не вдавалась в

рассуждения -- "великий" это человек или нет, и кто он вообще... Только

в семействе Ждановых назвали бабусю "некультурной старухой", -- я думаю,

что такого неуважительного прозвища она никогда не получала в дворянских

семьях, где служила раньше. Когда во время войны и еще до нее, вся

"обслуга" нашего дома военизировалась, пришлось и бабусю "оформить"

соответствующим образом, в качестве "сотрудницы МГБ" -- таково было

общее правило. Раньше деньги ей платила просто сама мама. Бабуся очень

потешалась когда приходила военная аттестация "сотрудников", и ее

аттестовали как... "младшего сержанта". Она козыряла в кухне повару, и

говорила ему "есть!" и "слушаюсь, ваше-ство!" И сама восприняла это как

дурацкую шутку, или игру. Ей не было дела до дурацких правил, -- она

жила возле меня и знала свои обязанности, а как ее при этом аттестуют --

ей было наплевать. Она уже насмотрелась на жизнь, видела много перемен

-- "отменили погоны, потом снова ввели погоны" -- а жизнь идет своим

ходом и надо делать свое дело, любить детей и помогать людям жить, что

бы там ни было. Последние годы она болела все время, сердце ее было

подвержено постоянным стенокардическим спазмам, а кроме того, она была

ужасно тучной. Когда вес ее перевалил за 100 кг, она перестала подходить

к весам, чтобы не расстраиваться. Тем не менее, она не желала отказывать

себе в пище, ее гурманство с годами превращалось просто в манию. Она

читала поваренн

ую книгу, как роман, все подряд, и иногда восклицала: -- "Да!

Правильно! Вот и мы у Самариных пломбир так делали, и еще в середину

стаканчик со спиртом ставили и зажигали и выносили к столу в темноте!"

Последние года два она жила у себя дома, на Плотниковом, с внучкой, и

ходила гулять на скверик Собачьей площадки; там собирались арбатские

пенсионеры, и вокруг ее был настоящий клуб: она рассказывала им, как она

делала кулебяки и рыбные запеканки. Слушая ее, можно было насытиться

одним только рассказом! Она называла все предметы вокруг себя, --

особенно пищу, уменьшительными именами, -- "огурчики", "помидорчики",

"хлебушек"; "сядь, почитай книжечку"; "возьми карандашик". Погибла она в

конце концов из-за своего любопытства. Как-то сидя у нас на даче, она

ждала, что покажут по телевизору -- это было ее любимейшее развлечение.

Вдруг объявили, что сейчас будут показывать приезд У Ну, и встречу его

на аэродроме, и что встречать его будет Ворошилов. Бабусе было страшно

любопытно, что это за У Ну, да и Климента Ефремовича ей хотелось

посмотреть, "сильно ли постарел", и она ринулась бегом из соседней

комнаты, забыв про возраст, про вес, про сердце, про больные ноги... На

пороге она споткнулась, упала, расшибла руку и очень испугалась... С

этого началась ее последняя болезнь. Я видела ее за неделю до смерти --

ей хотелось "судачка свеженького", она просила достать. Потом я уехала и

"только я отвернулась на минуточку, форточку открыть -- бабушка просила,

А обернулась к ней -- она уже не дышит!" Странное чувство отчаяния

охватило меня... Казалось, уж все мои родные умерли, кого только я не

потеряла, -- надо бы привыкнуть к смертям, -- но нет, мне так больно,

как будто отрезали кусок моего сердца... Мы посовещались с ее сыном, и

решили, что бабусю надо непременно похоронить рядом с мамой, на

Новодевичьем. Но как это сделать?* Мне дали несколько телефонов разных

начальников в Моссовете и в МК, но дозвониться было невозможно, да и как

я им объясню, что за че

ловек бабуся? Тогда я ринулась звонить к Екатерине Давидовне

Ворошиловой и сказала ей, что умерла моя няня. Бабусю все знали, все

уважали. Сразу подошел к телефону Климент Ефремович, заахал,

огорчился... "Конечно, конечно, -- сказал он, -- только там ее и

хоронить. Я скажу, все будет в порядке". И мы похоронили ее рядом с

мамой. Каждый целовал бабусю и плакал, и я поцеловала ей лоб и руку --

без всякого страха, без отвращения перед смертью, а только с чувством

глубочайшей печали и нежности к этому родному, самому родному мне

существу на этой земле, которое тоже уходит и покидает меня. Я и сейчас

плачу. Милый мой друг, ты понимаешь, что такое была для меня бабуся? Ах,

как больно и сейчас. Бабуся была щедрое, здоровое, шелестящее листьями

дерево жизни, с ветвями, полными птиц, омытое дождями, сверкающее на

солнце -- Неопалимая Купина, цветущая, плодоносящая -- несмотря ни на

что, как ни ломай ее, какие бури на нее ни насылай... Ее нет уже, моей

бабуси, -- но она оставила мне память о своем веселом добром нраве, она

осталась в моем сердце полной хозяйкой, -- и даже в сердцах моих детей,

не забывающих ее тепло. Да разве ее забудет кто-нибудь, кто знал ее?

Разве забывается Добро? Никогда не забывайте Добро. Люди, пережившие

войну, лагеря -- немецкие и наши, тюрьмы -- царские и наши, перевидавшие

все ужасы, которые только ниспосылает наш двадцатый век, не забывают

добрых, родных лиц своего детства, маленьких солнечных уголков, где душа

отдыхает потихоньку всю жизнь потом, как бы ей ни приходилось страдать.

И плохо, если совсем нет у человека этих уголков, где отдохнуть душе...

Люди самые черствые и жестокие, хранят, пряча от всех, в глубинах своих

исковерканных душ, эти уголки воспоминаний детства, какой-нибудь

маленький "солнечный лучик". А Добро все-таки побеждает. Добро

побеждает, хотя, увы, часто это происходит слишком поздно, и столько

добрых, прекрасных людей, призванных украшать собой землю, -- гибнет

неоправданно, неосмысленно, и неведомо -- зачем...

* Новодевичье кладбище считается "правительственным", поэтому

необходимо разрешение высших инстанций на похороны.

Я хочу на этом кончить мои письма к тебе, мой дорогой друг. Спасибо

тебе за твою настойчивость, -- мне одной было бы не под силу свезти с

места этот воз. А сейчас, когда душа свалила с себя этот непосильный

груз -- мне так легко -- как будто бы я долго лезла по скалам в гору, и,

наконец, выбралась, и горы уже -- подо мной; ровные хребты раскинулись

кругом, блестят в долинах реки, и светит небо надо всем этим -- ровно и

спокойно. Спасибо тебе, мой друг! Но ты сделал и другое. Ты заставил

меня снова пережить все, снова увидеть милых и дорогих мне людей,

которых давно уже нет... Снова ты заставил меня биться и ломать себе

голову над теми противоречивыми и трудными чувствами, которые я всегда

испытывала к своему отцу, любя его, и страшась, и не понимая, и

осуждая... Снова все это навалилось на меня со всех сторон, -- и я уже

думала, что не хватит сил говорить со всеми этими тенями, со всеми этими

призраками, вставшими вокруг тесным кругом... И так сладко было видеть

их всех снова, и так ужасно больно просыпаться от этого сна, -- так

Какие это были люди! Какие цельные, полнокровные характеры, сколько

романтического идеализма унесли с собою в могилу эти ранние рыцари

Революции -- ее трубадуры, ее жертвы, ее ослепленные подвижники, ее

мученики... А те, кто захотел встать над ней, кто желал ускорить ее ход

и увидеть сегодня результаты будущего, кто добивался Добра средствами и

методами зла, -- чтобы быстрее, быстрее, быстрее крутилось колесо

Времени и Прогресса, -- достигли ли они этого? А миллионы бессмысленных

жертв, а тысячи безвременно ушедших талантов, погашенных светильников

разума, которым не вместиться ни в эти двадцать писем, ни в двадцать

толстых книг -- не лучше ли было бы им, живя на земле, служить людям, а

не только лишь "смертию смерть поправ" оставить след в сердцах

человечества? Суд истории строг. Он еще разберется -- кто был герой во

имя Добра, а кто -- во имя тщеславия и суеты. Не мне судить. У меня нет

такого права. У меня есть тол

ько лишь совесть. И совесть говорит мне, что если не видишь бревна в

своем глазу, то не указывай на соринку в глазу другого... Все мы

ответственны за все. Пусть судят те, кто вырастет позже, кто не знал тех

лет, и тех людей, которых мы знали. Пусть придут молодые, задорные,

которым все эти годы будут -- вроде царствования Иоанна Грозного -- так

же далеки, и так же непонятны, и также странны и страшны... И вряд ли

они назовут наше время "прогрессивным", и вряд ли они скажут, что оно

было "На благо великой Руси"... Вряд ли... Вот они-то и скажут, наконец,

свое новое слово -- новое, действенное, целенаправленное слово, -- без

брюзжания и нытья. И они сделают, это, перевернув страницу истории своей

страны с мучительным чувством боли, раскаяния, недоумения, и это чувство

боли заставит их жить иначе Только пусть не забывают тогда, что Добро --

вечно, что оно жило и накапливалась в душах даже там, где его и не

предполагали, что оно -- никогда не умирало и не исчезало И все, что

живет, дышит, бьется, светит, что цветет и плодоносит, -- все это

существует только Добром и Разумом, и во имя Добра и Разума на всей

ПАМЯТИ МОЕЙ МАМЫ

Эти письма были написаны летом 1963 года в деревне Жуковке, недалеко от Москвы, в течение тридцати пяти дней. Свободная форма писем позволила мне быть абсолютно искренней, и я считаю то, что написано – исповедью. Тогда мне не представлялось возможным даже думать об опубликовании книги. Сейчас, когда такая возможность появилась, я не стала ничего изменять в ней, хотя с тех пор прошло четыре года, и я уже теперь далеко от России. Кроме необходимой правки в процессе подготовки рукописи к печати, несущественных купюр и добавления подстрочных примечаний, книга осталась в том виде, в каком ее читали мои друзья в Москве. Мне бы хотелось сейчас, чтобы каждый, кто будет читать эти письма, считал, что они адресованы к нему лично.

Светлана Аллилуева. Май, 1967 г. Локуст Валлей.

16 июля 1963 г. Как тихо здесь. Всего лишь в тридцати километрах – Москва, огнедышащий человеческий вулкан, раскаленная лава страстей, честолюбий, политики, развлечений, встреч, горя, суеты, – Всемирный Женский Конгресс, Всемирный кинофестиваль, переговоры с Китаем, новости, новости со всего мира утром, днем и вечером… Приехали венгры, по улицам расхаживают киноактеры со всего света, негритянки выбирают сувениры в ГУМ"е… Красная площадь – когда ни придешь туда – полна людей всех цветов кожи, и каждый человек принес сюда свою неповторимую судьбу, свой характер, свою душу. Москва кипит, бурлит, задыхается, и без конца жаждет нового – событий, новостей, сенсаций, и каждый хочет первым узнать последнюю новость, – каждый в Москве. Это и есть ритм современной жизни. А здесь тихо. Вечернее солнце золотит лес, траву. Этот лес – небольшой оазис между Одинцовым, Барвихой и Ромашково, – оазис, где не строят больше дач, не проводят дорог, а лес чистят, косят траву на полянках, вырубают сухостой. Здесь гуляют москвичи. «Лучший отдых в выходной день», как утверждают радио и телевидение, – это пройти с рюкзаком за плечами и с палочкой в руках от станции Одинцово до станции Усово, или до Ильинского, через наш благословенный лес, чудесными просеками, через овражки, полянки, березовые рощи. Три-четыре часа бредет москвич лесом, дышит кислородом, и – кажется ему, что он воскрес, окреп, выздоровел, отдохнул от всех забот, – и он устремляется снова в кипящую Москву, заткнув увядший букет луговых цветов на полку дачной электрички. Но потом он долго будет советовать вам, своим знакомым, провести воскресенье, гуляя в лесу, и все они пойдут тропинками как раз мимо забора, мимо дома, где живу я. А я живу в этом лесу, в этих краях, все мои тридцать семь лет. Неважно, что менялась моя жизнь и менялись эти дома – лес все тот же, и Усово на месте, и деревня Кольчуга, и холм над ней, откуда видна вся окрестность. И все те же деревеньки, где берут воду из колодцев и готовят на керосинках, где в доме за стеной мычит корова и квох чут куры, но на серых убогих крышах торчат теперь антенны телевизоров, а девчонки носят нейлоновые блузки и венгерские босоножки. Многое меняется и здесь, но все так же пахнет травой и березой лес – только сойдешь с поезда – все те же стоят знакомые мои золотые сосны, те же проселки убегают к Петровскому, к Знаменскому. Здесь моя родина. Здесь, не в городе, не в Кремле, которого не переношу, и где я прожила двадцать пять лет, – а здесь. И когда умру, пусть меня здесь в землю положат, в Ромашково, на кладбище возле станции, на горке – там просторно, все вокруг видно, поля кругом, небо… И церковь на горке, старая, хорошая – правда, она не работает и обветшала, но деревья в ограде возле нее так буйно разрослись, и так славно она стоит вся в густой зелени, и все равно продолжает служить Вечному Добру на Земле. Только там пускай меня и схоронят, в город не хочу ни за что, задыхаться там… Это я тебе говорю, несравненный мой друг, тебе – чтобы ты знал. Ты все хочешь знать про меня, все тебе интересно, – так знай и это. Ты говоришь, что тебе все интересно, что касается меня, моей жизни, всего того, что я знала и видела вокруг себя. Я думаю, что много интересного было вокруг, конечно, много. И даже не то важно, что было, – а что об этом думаешь теперь. Хочешь думать вместе со мной? Я буду писать тебе обо всем. Единственная польза разлуки – можно писать письма. Я напишу тебе все, что и как сумею, – у меня впереди пять недель разлуки с тобой, с другом, который все понимает, и который хочет все знать. Это будет одно длинное-длинное письмо к тебе. Ты найдешь здесь все, что угодно, – портреты, зарисовки, биографии, любовь, природу, события общеизвестные, выдающиеся, и маленькие, размышления, речи и суждения друзей, знакомых, – всех, кого я знала. Все это будет пестро, неупорядоченно, все будет валиться на тебя неожиданно – как это и было в жизни со мной. Не думай, ради Бога не думай, что я считаю собственную жизнь очень интересной. Напротив, для моего поколения, моя жизнь чрезвычайно однообразна и скучна. Быть может, когда я напишу все это, с плеч моих свалится, наконец, некий непосильный груз, и тогда только начнется моя жизнь… Я тайно надеюсь на это, я лелею в глубине души эту надежду. Я так устала от этого камня на спине; быть может, я столкну его, наконец, с себя. Да, поколение моих сверстников жило куда интереснее, чем я. А те, кто лет на пять-шесть постарше меня – вот самый чудесный народ; это те, кто из студенческих аудиторий ушел на Отечественную войну с горячей головой, с пылающим сердцем. Мало кто уцелел и возвратился, но те, кто возвратился, – это и есть самый цвет современности. Это наши будущие декабристы, – они еще научат нас всех, как надо жить. Они еще скажут свое слово, – я уверена в этом, – Россия так жаждет умного слова, так истосковалась по нему, – по слову и делу. Мне не угнаться за ними. У меня не было подвигов, я не действовала на сцене. Вся жизнь моя проходила за кулисами. А разве там не интересно? Там полумрак; оттуда видишь публику, рукоплескающую, разинув рот от восторга, внимающую речам, ослепленную бенгальскими огнями и декорациями; оттуда видны и актеры, играющие царей, богов, слуг, статистов; видно когда они играют, когда разговаривают между собой, как люди. За кулисами полумрак; пахнет мышами и клеем, и старой рухлядью декораций, но как там интересно наблюдать! Там проходит жизнь гримеров, суфлеров, костюмерш, которые ни на что не променяют свою жизнь и судьбу, – и уж кто как не они знают, что вся жизнь – это огромный театр, где далеко не всегда человеку достается именно та роль, для которой он предназначен. А спектакль идет, страсти кипят, герои машут мечами, поэты читают оды, венчаются цари, бутафорские замки рушатся и вырастают в мгновение ока, Ярославна плачет кукушкой на стене, летают феи и злые духи, является тень Короля, томится Гамлет, и – безмолствует Народ…

Рассказ будет долгим. Письма будут длинными. Я буду забегать вперед и возвращаться к самому началу. Упаси Бог – это не роман, не биография и не мемуары; последовательного изложения не будет. Сегодня такое чудное утро. Лесное утро: свистят птицы, сквозит солнце сквозь зеленый лесной полумрак. Сегодня я хочу рассказать тебе о самом конце, о тех днях марта 1953 года, которые я провела в доме отца, глядя, как он умирает. Был ли это, действительно, конец какой-то эпохи и начало новой, – как утверждают теперь? Не мне судить. Увидим, Мое дело не эпоха, а человек. Это были тогда страшные дни. Ощущение, что что-то привычное, устойчивое и прочное сдвинулось, пошатнулось, началось для меня с того момента, когда 2-го марта меня разыскали на уроке французского языка в Академии общественных наук и передали, что «Маленков просит приехать на Ближнюю». (Ближней называлась дача отца в Кунцеве, в отличие от других, дальних дач). Это было уже невероятно – чтобы кто-то иной, а не отец, приглашал приехать к нему на дачу… Я ехала туда со странным чувством смятения, Когда мы въехали в ворота и на дорожке возле дома машину остановили Н. С. Хрущев и Н. А. Булганин, я решила, что все кончено… Я вышла, они взяли меня под руки. Лица обоих были заплаканы. «Идем в дом, – сказали они, – там Берия и Маленков тебе все расскажут». В доме, – уже в передней, – было все не как обычно; вместо привычной тишины, глубокой тишины, кто-то бегал и суетился. Когда мне сказали, наконец, что у отца был ночью удар и что он без сознания – я почувствовала даже облегчение, потому что мне казалось, что его уже нет. Мне рассказали, что, по-видимому, удар случился ночью, его нашли часа в три ночи лежащим вот в этой комнате, вот здесь, на ковре, возле дивана, и решили перенести в другую комнату на диван, где он обычно спал. Там он сейчас, там врачи, – ты можешь идти туда. Я слушала, как в тумане, окаменев. Все подробности уже не имели значения. Я чувствовала только одно – что он умрет. В этом я не сомневалась ни минуты, хотя еще не говорила с врачами, -просто я видела, что все вокруг, весь этот дом, все уже умирает у меня на глазах. И все три дня, проведенные там, я только это одно и видела, и мне было ясно, что иного исхода быть не может. В большом зале, где лежал отец, толпилась масса народу. Незнакомые врачи, впервые увидевшие больного (академик В. Н. Виноградов, много лет наблюдавший отца, сидел в тюрьме) ужасно суетились вокруг. Ставили пиявки на затылок и шею, снимали кардиограммы, делали рентген легких, медсестра беспрестанно делала какие-то уколы, один из врачей беспрерывно записывал в журнал ход болезни. Все делалось, как надо. Все суетились, спасая жизнь, которую нельзя было уже спасти. Где-то заседала специальная сессия Академии медицинских наук, решая, что бы еще предпринять. В соседнем небольшом зале беспрерывно совещался какой-то еще медицинский совет, тоже решавший как быть. Привезли установку для искусственного дыхания из какого-то НИИ, и с ней молодых специалистов, – кроме них, должно быть, никто бы не сумел ею воспользоваться. Громоздкий агрегат так и простоял без дела, а молодые врачи ошалело озирались вокруг, совершенно подавленные происходящим. Я вдруг сообразила, что вот эту молодую женщину-врача я знаю, – где я ее видела?… Мы кивнули друг другу, но не разговаривали. Все старались молчать, как в храме, никто не говорил о посторонних вещах. Здесь, в зале, совершалось что-то значительное, почти великое, – это чувствовали все – и вели себя подобающим образом. Только один человек вел себя почти неприлично – это был Берия. Он был возбужден до крайности, лицо его, и без того отвратительное, то и дело искажалось от распиравших его страстей. А страсти его были – честолюбие, жестокость, хитрость, власть, власть… Он так старался, в этот ответственный момент, как бы не перехитрить, и как бы не недохитрить! И это было написано на его лбу. Он подходил к постели, и подолгу всматривался в лицо больного, – отец иногда открывал глаза, но, по-видимому, это было без сознания, или в затуманенном сознании. Берия глядел тогда, впиваясь в эти затуман енные глаза; он желал и тут быть «самым верным, самым преданным» – каковым он изо всех сил старался казаться отцу и в чем, к сожалению, слишком долго преуспевал… В последние минуты, когда все уже кончалось, Берия вдруг заметил меня и распорядился: «Уведите Светлану!» На него посмотрели те, кто стоял вокруг, но никто и не подумал пошевелиться. А когда все было кончено, он первым выскочил в коридор и в тишине зала, где стояли все молча вокруг одра, был слышен его громкий голос, не скрывавший торжества: «Хрусталев! Машину!» Это был великолепный современный тип лукавого царедворца, воплощение восточного коварства, лести, лицемерия, опутавшего даже отца – которого вообще-то трудно было обмануть. Многое из того, что творила эта гидра, пало теперь пятном на имя отца, во многом они повинны вместе, а то, что во многом Лаврентий сумел хитро провести отца, и посмеивался при этом в кулак, – для меня несомненно. И это понимали все «наверху»… Сейчас все его гадкое нутро перло из него наружу, ему трудно было сдерживаться. Не я одна, – многие понимали, что это так. Но его дико боялись и знали, что в тот момент, когда умирает отец, ни у кого в России не было в руках большей власти и силы, чем у этого ужасного человека. Отец был без сознания, как констатировали врачи. Инсульт был очень сильный; речь была потеряна, правая половина тела парализована. Несколько раз он открывал глаза – взгляд был затуманен, кто знает, узнавал ли он кого-нибудь. Тогда все кидались к нему, стараясь уловить слово или хотя бы желание в глазах. Я сидела возле, держала его за руку, он смотрел на меня, – вряд ли он видел. Я поцеловала его и поцеловала руку, – больше мне уже ничего не оставалось. Как странно, в эти дни болезни, в те часы, когда передо мною лежало уже лишь тело, а душа отлетела от него, в последние дни прощания в Колонном зале, – я любила отца сильнее и нежнее, чем за всю свою жизнь. Он был очень далек от меня, от нас, детей, от всех своих ближних. На стенах комнат у него на даче в последние годы появились огромные, увеличенные фот о детей, – мальчик на лыжах, мальчик у цветущей вишни, – а пятерых из своих восьми внуков он так и не удосужился ни разу повидать. И все-таки его любили, – и любят сейчас, эти внуки, не видавшие его никогда. А в те дни, когда он успокоился, наконец, на своем одре, и лицо стало красивым и спокойным, я чувствовала, как сердце мое разрывается от печали и от любви. Такого сильного наплыва чувств, столь противоречивых и столь сильных я не испытывала ни раньше, ни после. Когда в Колонном зале я стояла почти все дни (я буквально стояла, потому что сколько меня ни заставляли сесть и ни подсовывали мне стул, я не могла сидеть, я могла только стоять при том, что происходило), окаменевшая, без слов, я понимала, что наступило некое освобождение. Я еще не знала и не осознавала – какое, в чем оно выразится, но я понимала, что это – освобождение для всех и для меня тоже, от какого-то гнета, давившего все души, сердца и умы единой, общей глыбой. И вместе с тем, я смотрела в красивое лицо, спокойное и даже печальное, слушала траурную музыку (старинную грузинскую колыбельную, народную песню с выразительной, грустной мелодией), и меня всю раздирало от печали. Я чувствовала, что я – никуда не годная дочь, что я никогда не была хорошей дочерью, что я жила в доме как чужой человек, что я ничем не помогала этой одинокой душе, этому старому, больному, всеми отринутому и одинокому на своем Олимпе человеку, который все-таки мой отец, который любил меня, – как умел и как мог, – и которому я обязана не одним лишь злом, но и добром… Я ничего не ела все те дни, я не могла плакать, меня сдавило каменное спокойствие и каменная печаль. Отец умирал страшно и трудно. И это была первая – и единственная пока что – смерть, которую я видела. Бог дает легкую смерть праведникам… Кровоизлияние в мозг распространяется постепенно на все центры, и при здоровом и сильном сердце оно медленно захватывает центры дыхания и человек умирает от удушья. Дыхание все учащалось и учащалось. Последние двенадцать часов уже было ясно, что кислородное голодан ие увеличивалось. Лицо потемнело и изменилось, постепенно его черты становились неузнаваемыми, губы почернели. Последние час или два человек просто медленно задыхался. Агония была страшной. Она душила его у всех на глазах. В какой-то момент – не знаю, так ли на самом деле, но так казалось – очевидно в последнюю уже минуту, он вдруг открыл глаза и обвел ими всех, кто стоял вокруг. Это был ужасный взгляд, то ли безумный, то ли гневный и полный ужаса перед смертью и перед незнакомыми лицами врачей, склонившихся над ним. Взгляд этот обошел всех в какую-то долю минуты. И тут, – это было непонятно и страшно, я до сих пор не понимаю, но не могу забыть – тут он поднял вдруг кверху левую руку (которая двигалась) и не то указал ею куда-то наверх, не то погрозил всем нам. Жест был непонятен, но угрожающ, и неизвестно к кому и к чему он относился… В следующий момент, душа, сделав последнее усилие, вырвалась из тела. Я думала, что сама задохнусь, я впилась руками в стоявшую возле молодую знакомую докторшу, – она застонала от боли, мы держались с ней друг за друга. Душа отлетела. Тело успокоилось, лицо побледнело и приняло свой знакомый облик; через несколько мгновений оно стало невозмутимым, спокойным и красивым. Все стояли вокруг, окаменев, в молчании, несколько минут, – не знаю сколько, – кажется, что долго. Потом члены правительства устремились к выходу, – надо было ехать в Москву, в ЦК, где все сидели и ждали вестей. Они поехали сообщить весть, которую тайно все ожидали. Не будем грешить друг против друга – их раздирали те же противоречивые чувства, что и меня – скорбь и облегчение… Все они (и не говорю о Берия, который был единственным в своем роде выродком) суетились тут все эти дни, старались помочь и, вместе с тем, страшились – чем все окончится? Но искренние слезы были в те дни у многих – я видела там в слезах и К. Е. Ворошилова, и Л. М. Кагановича, и Г. М. Маленкова, и Н. А. Булганина и Н. С. Хрущева. Что говорить, помимо общего дела, объединявшего их с отцом, слишком велико было очарование его одаре нной натуры, оно захватывало людей, увлекало, ему невозможно было сопротивляться. Это испытали и знали многие, – и те, кто теперь делает вид, что никогда этого не испытывал, и те, кто не делает подобного вида. Все разошлись. Осталось на одре тело, которое должно было лежать здесь еще несколько часов, – таков порядок. Остались в зале Н. А. Булганин и А. И. Микоян, осталась я, сидя на диване у противоположной стены. Погасили половину всех огней, ушли врачи. Осталась только медсестра, старая сиделка, знакомая мне давно по кремлевской больнице. Она тихо прибирала что-то на огромном обеденном столе, стоявшем в середине зала. Это был зал, где собирались большие застолья, и где съезжался узкий круг Политбюро. За этим столом, – за обедом или ужином, – решались и вершились дела. «Приехать обедать» к отцу – это и означало приехать решить какой-то вопрос. Пол был устлан колоссальным ковром. По стенам стояли кресла и диваны; в углу был камин, отец всегда любил зимой огонь. В другом углу была радиола с пластинками, у отца была хорошая коллекция народных песен, – русских, грузинских, украинских. Иной музыки он не признавал. В этой комнате прошли все последние годы, почти двадцать лет. Она сейчас прощалась со своим хозяином. Пришли проститься прислуга, охрана. Вот где было истинное чувство, искренняя печаль. Повара, шоферы, дежурные диспетчеры из охраны, подавальщицы, садовники, – все они тихо входили, подходили молча к постели, и все плакали. Утирали слезы как дети, руками, рукавами, платками. Многие плакали навзрыд, и сестра давала им валерьянку, сама плача. А я-то, каменная, сидела, стояла, смотрела, и хоть бы слезинка выкатилась… И уйти не могла, а все смотрела, смотрела, оторваться не могла. Пришла проститься Валентина Васильевна Истомина, – Валечка, как ее все звали, – экономка, работавшая у отца на этой даче лет восемнадцать. Она грохнулась на колени возле дивана, упала головой на грудь покойнику и заплакала в голос, как в деревне. Долго она не могла остановиться, и никто не мешал ей. Все эти люди, служившие у отца, любили его. Он не был капризен в быту, – наоборот, он был непритязателен, прост и приветлив с прислугой, а если и распекал, то только «начальников» – генералов из охраны, генералов-комендантов. Прислуга же не могла пожаловаться ни на самодурство, ни на жестокость, – наоборот, часто просили у него помочь в чем-либо, и никогда не получали отказа. А Валечка – как и все они – за последние годы знала о нем куда больше и видела больше, чем я, жившая далеко и отчужденно. И за этим большим столом, где она всегда прислуживала при больших застольях, повидала она людей со всего света. Очень много видела она интересного, – конечно, в рамках своего кругозора, – но рассказывает мне теперь, когда мы видимся, очень живо, ярко, с юмором. И как вся прислуга, до последних дней своих, она будет убеждена, что не было на свете человека лучше, чем мой отец. И не переубедить их всех никогда и ничем. Поздно ночью, – или, вернее, под утро уже, – приехали, чтобы увезти тело на вскрытие. Тут меня начала колотить какая-то нервная дрожь, – ну, хоть бы слезы, хоть бы заплакать. Нет, колотит только. Принесли носилки, положили на них тело. Впервые увидела я отца нагим, – красивое тело, совсем не дряхлое, не стариковское. И меня охватила, кольнула ножом в сердце странная боль – и я ощутила и поняла, что значит быть «плоть от плоти». И поняла я, что перестало жить и дышать тело, от которого дарована мне жизнь, и вот я буду жить еще и жить на этой земле. Всего этого нельзя понять, пока не увидишь своими глазами смерть родителя. И чтобы понять вообще, что такое смерть, надо хоть раз увидеть ее, увидеть как «душа отлетает», и остается бренное тело. Все это я не то, чтобы поняла тогда, но ощутила, все это прошло через мое сердце, оставив там след. И тело увезли. Подъехал белый автомобиль к самым дверям дачи, – все вышли. Сняли шапки и те, кто стоял на улице, у крыльца. Я стояла в дверях, кто-то накинул на меня пальто, меня всю колотило. Кто-то обнял за плечи, – это оказался Н. А. Булганин. Машина захлопнула дверцы и поехала. Я утк нулась лицом в грудь Николаю Александровичу и, наконец, разревелась. Он тоже плакал и гладил меня по голове. Все постояли еще в дверях, потом стали расходиться. Я пошла в служебный флигель, соединенный с домом длинным коридором, по которому носили еду из кухни. Все кто остался, сошлись сюда, – медсестры, прислуга, охрана. Сидели в столовой, большой комнате с буфетом и радиоприемником. Снова и снова обсуждали как все случилось, как произошло. Заставили меня поесть что-то: «Сегодня трудный день будет, а вы и не спали, и скоро опять ехать в Колонный зал, надо набраться сил!» Я съела что-то, и села в кресло. Было часов 5 утра, Я пошла в кухню. В коридоре послышались громкие рыдания, – это сестра, проявлявшая здесь же, в ванной комнате, кардиограмму, громко плакала, – она так плакала, как будто погибла сразу вся ее семья… «Вот, заперлась и плачет – уже давно», сказали мне. Все как-то неосознанно ждали, сидя в столовой, одного: скоро, в шесть часов утра по радио объявят весть о том, что мы уже знали. Но всем нужно было это услышать, как будто бы без этого мы не могли поверить. И вот, наконец, шесть часов. И медленный, медленный голос Левитана, или кого-то другого, похожего на Левитана, – голос, который всегда сообщал нечто важное, И тут все поняли: да, это правда, это случилось. И все снова заплакали – мужчины, женщины, все… И я ревела, и мне было хорошо, что я не одна, и что все эти люди понимают, что случилось, и плачут со мной вместе. Здесь все было неподдельно и искренне, и никто ни перед кем не демонстрировал ни своей скорби, ни своей верности. Все знали друг друга много лет. Все знали и меня, и то, что я была плохой дочерью, и то, что отец мой был плохим отцом, и то, что отец все-таки любил меня, а я любила его. Никто здесь не считал его ни богом, ни сверхчеловеком, ни гением, ни злодеем, – его любили и уважали за самые обыкновенные человеческие качества, о которых прислуга судит всегда безошибочно.

Светлана Аллилуева

20 писем к другу

ПАМЯТИ МОЕЙ МАМЫ

Эти письма были написаны летом 1963 года в деревне Жуковке, недалеко от Москвы, в течение тридцати пяти дней. Свободная форма писем позволила мне быть абсолютно искренней, и я считаю то, что написано - исповедью. Тогда мне не представлялось возможным даже думать об опубликовании книги. Сейчас, когда такая возможность появилась, я не стала ничего изменять в ней, хотя с тех пор прошло четыре года, и я уже теперь далеко от России. Кроме необходимой правки в процессе подготовки рукописи к печати, несущественных купюр и добавления подстрочных примечаний, книга осталась в том виде, в каком ее читали мои друзья в Москве. Мне бы хотелось сейчас, чтобы каждый, кто будет читать эти письма, считал, что они адресованы к нему лично.

Светлана Аллилуева. Май, 1967 г. Локуст Валлей.

16 июля 1963 г. Как тихо здесь. Всего лишь в тридцати километрах - Москва, огнедышащий человеческий вулкан, раскаленная лава страстей, честолюбий, политики, развлечений, встреч, горя, суеты, - Всемирный Женский Конгресс, Всемирный кинофестиваль, переговоры с Китаем, новости, новости со всего мира утром, днем и вечером… Приехали венгры, по улицам расхаживают киноактеры со всего света, негритянки выбирают сувениры в ГУМ"е… Красная площадь - когда ни придешь туда - полна людей всех цветов кожи, и каждый человек принес сюда свою неповторимую судьбу, свой характер, свою душу. Москва кипит, бурлит, задыхается, и без конца жаждет нового - событий, новостей, сенсаций, и каждый хочет первым узнать последнюю новость, - каждый в Москве. Это и есть ритм современной жизни. А здесь тихо. Вечернее солнце золотит лес, траву. Этот лес - небольшой оазис между Одинцовым, Барвихой и Ромашково, - оазис, где не строят больше дач, не проводят дорог, а лес чистят, косят траву на полянках, вырубают сухостой. Здесь гуляют москвичи. «Лучший отдых в выходной день», как утверждают радио и телевидение, - это пройти с рюкзаком за плечами и с палочкой в руках от станции Одинцово до станции Усово, или до Ильинского, через наш благословенный лес, чудесными просеками, через овражки, полянки, березовые рощи. Три-четыре часа бредет москвич лесом, дышит кислородом, и - кажется ему, что он воскрес, окреп, выздоровел, отдохнул от всех забот, - и он устремляется снова в кипящую Москву, заткнув увядший букет луговых цветов на полку дачной электрички. Но потом он долго будет советовать вам, своим знакомым, провести воскресенье, гуляя в лесу, и все они пойдут тропинками как раз мимо забора, мимо дома, где живу я. А я живу в этом лесу, в этих краях, все мои тридцать семь лет. Неважно, что менялась моя жизнь и менялись эти дома - лес все тот же, и Усово на месте, и деревня Кольчуга, и холм над ней, откуда видна вся окрестность. И все те же деревеньки, где берут воду из колодцев и готовят на керосинках, где в доме за стеной мычит корова и квох чут куры, но на серых убогих крышах торчат теперь антенны телевизоров, а девчонки носят нейлоновые блузки и венгерские босоножки. Многое меняется и здесь, но все так же пахнет травой и березой лес - только сойдешь с поезда - все те же стоят знакомые мои золотые сосны, те же проселки убегают к Петровскому, к Знаменскому. Здесь моя родина. Здесь, не в городе, не в Кремле, которого не переношу, и где я прожила двадцать пять лет, - а здесь. И когда умру, пусть меня здесь в землю положат, в Ромашково, на кладбище возле станции, на горке - там просторно, все вокруг видно, поля кругом, небо… И церковь на горке, старая, хорошая - правда, она не работает и обветшала, но деревья в ограде возле нее так буйно разрослись, и так славно она стоит вся в густой зелени, и все равно продолжает служить Вечному Добру на Земле. Только там пускай меня и схоронят, в город не хочу ни за что, задыхаться там… Это я тебе говорю, несравненный мой друг, тебе - чтобы ты знал. Ты все хочешь знать про меня, все тебе интересно, - так знай и это. Ты говоришь, что тебе все интересно, что касается меня, моей жизни, всего того, что я знала и видела вокруг себя. Я думаю, что много интересного было вокруг, конечно, много. И даже не то важно, что было, - а что об этом думаешь теперь. Хочешь думать вместе со мной? Я буду писать тебе обо всем. Единственная польза разлуки - можно писать письма. Я напишу тебе все, что и как сумею, - у меня впереди пять недель разлуки с тобой, с другом, который все понимает, и который хочет все знать. Это будет одно длинное-длинное письмо к тебе. Ты найдешь здесь все, что угодно, - портреты, зарисовки, биографии, любовь, природу, события общеизвестные, выдающиеся, и маленькие, размышления, речи и суждения друзей, знакомых, - всех, кого я знала. Все это будет пестро, неупорядоченно, все будет валиться на тебя неожиданно - как это и было в жизни со мной. Не думай, ради Бога не думай, что я считаю собственную жизнь очень интересной. Напротив, для моего поколения, моя жизнь чрезвычайно однообразна и скучна. Быть может, когда я напишу все это, с плеч моих свалится, наконец, некий непосильный груз, и тогда только начнется моя жизнь… Я тайно надеюсь на это, я лелею в глубине души эту надежду. Я так устала от этого камня на спине; быть может, я столкну его, наконец, с себя. Да, поколение моих сверстников жило куда интереснее, чем я. А те, кто лет на пять-шесть постарше меня - вот самый чудесный народ; это те, кто из студенческих аудиторий ушел на Отечественную войну с горячей головой, с пылающим сердцем. Мало кто уцелел и возвратился, но те, кто возвратился, - это и есть самый цвет современности. Это наши будущие декабристы, - они еще научат нас всех, как надо жить. Они еще скажут свое слово, - я уверена в этом, - Россия так жаждет умного слова, так истосковалась по нему, - по слову и делу. Мне не угнаться за ними. У меня не было подвигов, я не действовала на сцене. Вся жизнь моя проходила за кулисами. А разве там не интересно? Там полумрак; оттуда видишь публику, рукоплескающую, разинув рот от восторга, внимающую речам, ослепленную бенгальскими огнями и декорациями; оттуда видны и актеры, играющие царей, богов, слуг, статистов; видно когда они играют, когда разговаривают между собой, как люди. За кулисами полумрак; пахнет мышами и клеем, и старой рухлядью декораций, но как там интересно наблюдать! Там проходит жизнь гримеров, суфлеров, костюмерш, которые ни на что не променяют свою жизнь и судьбу, - и уж кто как не они знают, что вся жизнь - это огромный театр, где далеко не всегда человеку достается именно та роль, для которой он предназначен. А спектакль идет, страсти кипят, герои машут мечами, поэты читают оды, венчаются цари, бутафорские замки рушатся и вырастают в мгновение ока, Ярославна плачет кукушкой на стене, летают феи и злые духи, является тень Короля, томится Гамлет, и - безмолствует Народ…